
Вспомним развитие арт-критики в 1960–1970-х годах. Это действительно уникальный момент, когда текст и объект анализа меняются местами: концептуализм и минимализм производят вещи настолько редуцированные, что без критического слова они просто не работают. Искусство становится философией. Клемент Гринберг, главный авторитет предыдущей эпохи, в 1961 году публикует «Модернистскую живопись» — манифест формализма, где искусство сводится к самокритике медиума: живопись должна заниматься плоскостью, скульптура — объёмом, и ничем иным. Но уже через несколько лет его догма рушится под натиском нового поколения. Майкл Фрид в знаменитом эссе «Искусство и объектность» 1967 года атакует минимализм за «театральность» — за то, что работы Джадда, Морриса и других требуют зрителя и времени, а не чистого оптического созерцания. Автор, сам того не желая, формулирует главный принцип искусства следующего полувека — зависимость от пространства, ориентация на проживание искусства, зрителя, время. Лео Стейнберг в «Других критериях» (1972) вводит понятие плоскости картины как рабочего стола, на который можно положить что угодно. А Розалинда Краусс, начинавшая как ученица Гринберга, к концу десятилетия порывает с формализмом и позже, в «Скульптуре в расширенном поле», пересоберёт само понятие скульптуры и больших объёмных форм — инсталляций и так дальше. Главная особенность критики двух десятилетий — в том, что она перестала реагировать на искусство постфактум и начала его предвосхищать, а иногда и создавать: без эссе Стейнберга нет чёткого понимания более современных критериев анализа искусства, без Фрида минимализм не получил бы своей теории, без Краусс не случился бы постмодернистский и постмедиальный поворот. Именно в это время арт-критик окончательно перестаёт быть обозревателем и становится философом, соавтором и, в некоторых случаях, противником, без которого художник уже не может осмыслить собственный жест.
_____________________________
Изображение: Марсель Бротарс. «Музей современного искусства, отдел орлов», 1968–1972. Экспозиция / (GARAGE)

К истокам арт-критики — в эпоху салонных скандалов и газетной полемики!
Умение судить искусство и продукты культуры рождается в Париже в середине XVIII века, когда философ и драматург Дени Дидро начинает публиковать свои «Салоны» для рукописного журнала ''Correspondance littéraire''. До него существовали трактаты и жизнеописания, но именно Дидро превратил реакцию на конкретную выставку в литературный жанр: он описывал картины так, что читатель мог представить композицию и колорит, и одновременно выносил оценочное суждение о видимых произведениях. Язык «Салонов» очень бойкий, живой, описательный. Автор местами уходит в репортаж, а иногда в глубокую поэзию, пытаясь всеми доступными средствами создать у читателя чувство присутствия. Дидро заложил три кита профессии: описание, оценка, теория. В XIX веке эстафету подхватили Бодлер, сформулировавший идею модернизма, и Золя, превративший защиту импрессионистов в яркие журналистские баталии. Англия ответила Рёскиным, чьи «Современные художники» сделали Тёрнера звездой, а судебный процесс с Уистлером показал, что слово критика стоит дороже холста. К концу XIX века арт-критика окончательно институционализировалась: критик — уже не просто судья, а один из главных соавторов смысла.
_____________________________
Изображение: Портрет Дени Дидро кисти Луи-Мишеля ван Лоо (1767) / (Wikipedia)

Полотна Марка Ротко были настолько сложные, что до сих пор ставят в тупик реставраторов и искусствоведов. Художник работал не столько с формой, сколько с глубиной цвета. Его технику можно назвать алхимией наслоений и палимпсестов. Он начинал с грунтовки, затем наносил кроличий клей и сухой пигмент, смешанный с яичным желтком, смолами и льняным маслом, — создавая впитывающую поверхность, похожую на фреску. Дальше шли десятки тончайших лессировок — полупрозрачных слоёв, которые он накладывал кистью, губкой, тряпкой, иногда втирал краски ладонью, добиваясь эффекта внутреннего свечения: цвет идёт не с поверхности, а из глубины холста. Границы между прямоугольниками Ротко не прочерчивал, а оставлял мерцающую, неровную кайму — «дыхание» между цветами, — работая малярной кистью и беличьим хвостом, чтобы края оставались живыми и вибрирующими. Он почти никогда не использовал чистый чёрный: его «чёрные» состоят из множества перекрывающих друг друга тёмных слоёв, которые при правильном освещении отливают фиолетовым и синим. Ротко запрещал лакировать картины и настаивал на приглушённом, почти сумеречном свете, потому что знал: его живопись работает только тогда, когда зритель стоит близко и видит, как цвет дышит, вибрирует. Это техника рассчитана на всё тело — медленная живопись для медленного взгляда и осторожного движения.
Изображение: Марк Ротко среди своих полотен / (Культурология.рф)

Эдвард Хоппер уловил дух времени точнее, чем любой репортажный фотограф — при том, что формально не говорил о политике, кризисах или войнах. Его метод — не сторителлинг, а поэтическое удерживание паузы, ферматы, если говорить на языке музыки: застывшее мгновение, в котором ничего не происходит. Однако именно в этом «ничего» и проступает Zeitgeist Америки 1920–1950-х годов. В «Полуночниках» (1942) четверо человек сидят в ночной закусочной, и стеклянная стена, которая вроде бы делает их видимыми, на самом деле запирает их в аквариуме собственной изоляции. Это ли не идеальная метафора города, где все на виду, но каждый одинок? В «Утре в Кейп-Код» (1950) женщина смотрит в лес, но зритель же понимает: смотрит она не на природу, а куда-то внутрь — и это то самое послевоенное похмелье, когда большой мир вроде бы уцелел, а маленький, частный, дал трещину. Хоппер работал с духом времени через пустоту, свет и геометрию: его композиции всегда построены на диагоналях теней, изрезающих пространство, и резком, почти кинематографическом свете, который не столько освещает, сколько допрашивает фигуру. Его Америка — не страна возможностей, а череда отелей, заправок, железнодорожных путей и комнат, в которых человек остаётся наедине с самим собой и не всегда это выдерживает. Именно поэтому Хоппер пережил своё время: сегодня, в эпоху социальных сетей и тотальной «подключённости», его одинокие фигуры у окна читаются как пророчество о том, что связь — ещё не близость, а свет в пустой комнате иногда говорит больше, чем лицо на экране.
_____________________________
Изображение: Визуальный мир Эдварда Хоппера / (Smithsonian)

Поговорим о самой неочевидной и радикальной вещи минимализма? В 1971 году Фред Сандбэк создал первую из своих «пространственных конструкций» — тонкие металлические прутья, натянутые между стенами, полом или потолком. Он напрочь отказался от привычной скульптурной массы, решив пойти другим путём. Там, где должен стоять объект, — будет пустота, а «материалом» становится само пространство, воздух и тень. Сандбэк говорил: «Я хочу создать ситуацию, в которой вы оказываетесь внутри, а не смотрите снаружи» — и действительно, его инсталляции требуют не созерцания, а присутствия. Зритель проходит сквозь них, путается в перспективе, забредает в лабиринт симулякров, проекций и искажений. Он вдруг осознаёт: граница между «здесь» и «там» существует только потому, что кто-то натянул прут от стены до стены и назвал это искусством. Художник производит пространство. Дональд Джадд спорил с пространством, играл с ним в игры; Дэн Флавин заливал его светом, создавая опыт; Карл Андре методично выстилал металлом, — а Сандбэк просто чертил линии в воздухе и доказывал, что скульптура может быть сделана из ничего, кроме внимания.
Изображение: Дэвид Сандбэк. «Без названия», 1971/1980. Инсталляция, фиолетовая эмаль на стержне из мягкой стали диаметром ¼ дюйма / (David Zwirner)

В искусстве начала XX века многие современные художники (вероятно, вслед за романтиками) провозгласили себя открывателями «примитивных» культур, пытались навести на тему о разнообразии культур и жизненных миров по всему миру. К сожалению, восхваление и стремление к диалогу оказалось опасной и унизительной экзотизацией. Авангард 1900–1930-х годов был одержим Африкой, Океанией и Востоком: Пикассо коллекционировал африканские маски. В «Авиньонских девицах» (1907) он превратил женские лица в ритуальные артефакты, ничего не зная о народах, которые их создавали; не ведая о глубинных ритуальных и социальных смыслах этих изделий. Матисс писал одалисок — томных, обнажённых, разложенных по шёлковым подушкам, — воспроизводя колониальную фантазию о доступном Востоке, где женщина существует только как объект взгляда и желания. Дягилевские «Русские сезоны» вывозили в Париж «Шехеразаду» со сценами гарема, закрепляя ориенталистские стереотипы под аплодисменты парижан. В чём суть экзотизации? В том, что она — отказ видеть в культуре равного собеседника. Художник берёт маску, орнамент, ритуальный жест, образ, портрет, очищает их от смысла и превращает в декоративный и эстетический с визуальной точки зрения (!) приём, в сладость для пресного европейского вкуса. За «Авиньонскими девицами» стоят реальные ритуальные предметы народов дан и бауле, вывезенные из колоний и продававшиеся на парижских блошиных рынках, — и Пикассо, вглядываясь в них, искал не понимания, а формального шока. Культура глубинно не должна быть в ассортименте извращённых блошиных рынков.
Изображение: Африканские маски в коллекции Пабло Пикассо / (Under The Plum Blossom Tree)

«Госпиталь Генри Форда» (1932) — работа, написанная после второго выкидыша в Детройте, где Фрида оказывается абсолютно одна: муж создаёт муралы, город совсем чужой, врачи говорят на незнакомом языке. Эта картина сложна для восприятия, ведь в ней заложен тонкий психологизм личной и культурной травмы. Композиция полотна намеренно архаична — она восходит к мексиканским ретабло, наивным вотивным иконкам, где святой и даритель существуют в одном пространстве чуда. Но у Фриды чуда совсем нет. Она лежит на больничной койке, привязанная шестью красными нитями — нитями-венами, нитями-пуповинами, — к объектам, парящим над пустынным ландшафтом: улитка (медлительность выкидыша), гипсовый таз, орхидея, которую подарил Диего, мёртвый младенец, похожий на уменьшенную копию её самой, и анатомический женский торс с открытой маткой. Всё это висит над индустриальным горизонтом Детройта — пейзажем, который сам по себе отрицает всякую органику, говоря об абсолюте индустриальности. Сложность произведения в том, что Фрида отказывается от всякой эстетизации страдания: здесь нет ни сюрреалистической игры, ни народного орнамента, ни иронии. Это медицинский факт, документ реальной жизни, превращённый в живопись, — автопортрет женщины, которая потеряла ребёнка и рисует именно это состояние, без призыва к утешению и без катарсиса. Пожалуй, из всех её работ именно эта требует от зрителя не любования, а почти этического усилия — выдержать прямой взгляд на тело, которое не смогло стать жизнью. Какое воздействие производит на вас эта картина?
Изображение: Фрида Кало. «Госпиталь Генри Форда», 1932. Холст, масло / (WikiArt)

Редакция предлагает сегодня перенестись в XII век, в культуру Османской империи. Главная иконография того периода — орнамент: цветочный, каллиграфический, архитектурный, доведённый до уровня богословия. В городе Изник производят керамическую плитку с фирменным красно-томатным оттенком: гвоздики, тюльпаны и кипарисы складываются в бесконечные ритмические паттерны на стенах Голубой мечети и Топкапы. В миниатюре при Ахмеде I и Мехмеде IV мастера отходят от персидского канона и создают узнаваемо османский стиль — сцены придворной жизни и празднеств с доминантой орнамента и цвета над повествовательностью. Каллиграфия — тугра, сульс, насх — превращается в самостоятельную художественную формулу: имя султана как священный знак, аяты Корана, вписанные в купол так, что свет заливает их смыслом. Иконография османского XVII века — это многогранность форм и подходов. Запрет на изображение живого не обедняет, а освобождает руки и творческую интенцию, переводя всю художественную энергию в ритм, цвет и букву.
Изображение: Изразцовая панель с центральной мандорлой, ок. 1580 г. / (Wikipedia)

Сегодня редакция размышляет о той разновидности скульптуры, которая стоит рядом, не ругается, но тихо-тихо перестраивает пространство вокруг себя. Поговорим о так называемой «тихой форме» скульптуры.
Это предельная концентрация выразительности: замкнутый силуэт, гладкая монохромная поверхность, собирающая свет, и внутренний ритм — медитативный, а не громкий и хаотичный. Бранкузи — главный автор такой скульптуры: «Спящая муза» (1910), «Птица в пространстве» (1923), «Начало мира» (1923) не изображают предмет, а сами становятся им, стирая грань между формой и сущностью. Его «Поцелуй» (1907–1908) — архетип тихой формы: два тела слиты в единый блок, никакого движения вовне, только внутрь, друг к другу. Рядом стоит Ханс Арп с биоморфными абстракциями, которые будто сами выросли, а не были вырезаны. В послевоенной пластике художник Исаму Ногучи продолжает эту линию: его каменные сады балансируют между тяжестью камня и лёгкостью тени. Тихая форма — это осознанный этический жест: отказ от насилия над пространством, доверие к простоте и способность сказать большее через меньшее. Тихая форма — это предвестник и собрат минимализма, лэнд-арта, современных форматов пространственного искусства. В эпоху инсталляционного максимализма такая скульптура звучит почти контрреволюционно, иногда даже скучно — но именно она возвращает нам способность смотреть долго и видеть глубже. Чувствовать материю…
Изображение: Исаму Ногучи. «Вертикальный человек», 1962. Змеевик, нержавеющая сталь / (The Noguchi Museum)

Скульптура традиционно говорит на языке массы и статики, а вода — чистая текучесть и отрицание всякой окончательности. Прорыв статики пришло через отказ от детализации в пользу ритма и фактуры. Бранкузи в «Рыбе» (1926) и «Тюлене» (1943) упраздняет анатомию, оставляя лишь чистое скольжение и полируя поверхность до тех пор, пока она не начинает ловить свет, как водная гладь. Вера Мухина в стеклянных фигурах 1930-х имитирует воду прозрачностью самого материала. Но самый трагичный певец воды — Анна Голубкина: её мраморные «Волна» (1909) и «Море житейское» (или «Пловец», 1901) заставляют камень вести себя как пена. Вода у неё не застывает — она продолжает дышать в камне, огибая невидимые препятствия. Море у модернистов передаётся не через изображение, а через превращение самой материи — бронзы, мрамора, стекла — в то, чем она быть не может, но чем становится на наших глазах.
Изображение: Константин Бранкузи. «Рыба», 1926. Бронза, металл, дерево / (Tate)

Сегодня — об индийском искусстве искусство конца XIX века. В формальном смысле — это поле уникальных экспериментов, которые принято недооценивать. Поговорим об акторах. Раджа Рави Варма, главная фигура эпохи, делает то, что сегодня назвали бы кросс-медийным синтезом: он переносит европейскую масляную живопись с её светотенью и перспективой на сюжеты «Махабхараты» и «Рамаяны». Но полученные полотна он немедленно превращает в олеографии — массовую печатную графику, которая расходится по всей Индии и формирует национальный визуальный канон богов и героев. Время технологической воспроизводимости влияет на визуал носит. Формально это означает удивительный сдвиг: уникальное живописное полотно сознательно проектируется как матрица для тиража, цветовая палитра адаптируется под печатный станок, а композиция — под читаемость в дешёвом оттиске на стене деревенского дома. Параллельно в Бенгалии Абаниндранатх Тагор создаёт совершенно иную формальную стратегию: его акварели в духе «бенгальской школы» отказываются от масла и объёма, возвращаются к плоскостности и линеарности могольской и раджпутской миниатюры, но с новым, японизирующим изгибом линии — влияние, пришедшее через знакомство с Окакурой Тэнсином. Шикарный синтез и диалог культур! Возникает то, что позже назовут «восточным стилем»: тонкая, прозрачная акварельная техника, дематериализация фона, удлинённые пропорции фигур, эстетика недосказанности, противопоставленная плотской материальности европейского академизма. Оба подхода — и масляная мифология Вармы, и акварельный спиритуализм Тагора — формально решают одну задачу: как сделать искусство одновременно современным и индийским, не став ни колониальной калькой, ни архаическим сувениром. И оба ответа до сих пор определяют визуальный язык субконтинента.
Изображение: Раджа Рави Врама. «Музыкальные инструменты», 1889. Холст, масло / (Wikipedia)

Мы понимаем, что практика и метод того, о котором мы поговорим далее, известна многим. Однако же важно заострить еще раз внимание на этом авторе, сумевшем опередить своё время и поставить ему диагноз.
Искусство Георга Базелица как никогда актуально сейчас, когда мир снова стоит на грани, где верх и низ меняются местами. Он начал смело переворачивать свои холсты в конце шестидесятых — и это был почти терапевтический жест: лишив фигуру гравитации, он лишил её и повествовательности, заставив зрителя видеть не «что», а «как».
Сам Базелиц прошёл через травму послевоенной Германии — разрушенный Дрезден, исключение из Академии художеств Восточного Берлина за «социальную незрелость», — и его перевёрнутость была ответом на перевёрнутость самой немецкой истории, на невозможность писать героические сюжеты после катастрофы. Сегодня, когда новостные ленты — это непрерывный поток перевёрнутых смыслов, когда правда и фейк поменялись местами, а привычные иерархии рушатся ежедневно, метод Базелица читается как оптика выживания. Художник учит нас, что иногда единственный способ увидеть вещь по-настоящему — перевернуть её и только тогда задаться вопросом: что это на самом деле. Решает угол обзора и ракурс. В мире, где всё стоит на голове, Базелиц остаётся самым трезвым реалистом.
Изображение: Георг Базелиц. «Хор Брюке», 1983. Холст, масло / (The Georgetowner)

Данте Габриэль Россетти был заложником собственных грёз. Он был сердцем и конфликтующим ядром Братства прерафаэлитов в 1848 году. Пока Джон Эверетт Милле и Уильям Холман Хант стремились к религиозной искренности и буквальной правде природы, Россетти с самого начала двигался в иную сторону: его влекли не евангельские сюжеты, а литература, миф, эрос — Данте, Мэлори, Суинбёрн. В юношеском «Юношестве Девы Марии» (1849) он уже нарушает академические каноны, а к 1860-м, после самоубийства Лиззи Сиддал, своей музы, он окончательно отвернулся от внешнего мира и заперся в живописи фантазий. Именно Россетти создал тот самый тип прерафаэлитской женщины — рыжеволосой, с тяжёлыми веками, чувственным ртом и именем богини: Джейн Моррис, Фанни Корнфорт, Алекса Уайлдинг — все они не столько портреты, сколько одержимость эстетикой, перетекающая с холста на холст. Поздние работы Россетти — «Прозерпина» (1874), «Венера Вертикордия» (1864) и др. — это уже замкнутая вселенная, где женщина и есть божество, а живопись — единственная форма поклонения ей. Роль Россетти в прерафаэлизме странна: с одной стороны, он был его поэтом и идеологом — издавал журнал The Germ, писал стихи, служившие манифестом нового искусства, — с другой, именно он первым отошёл от принципов Братства, превратив его из моральной утопии в эстетский культ, из которого позже вырастет всё европейское декадентство. Без Россетти прерафаэлиты остались бы в истории добросовестными иллюстраторами Теннисона; с ним они стали мифом.
Изображение: Данте Габриэль Россетти. «Венера Вертикордия», 1864. Холст, масло / (Wikipedia)

Мохаммад Гаффари, известный как Камаль оль-Мольк, — фигура для иранского искусства XIX века почти мифологическая: придворный живописец Насер ад-Дин Шаха, он первым из иранских художников отправился в Европу, провёл три года в Париже, изучая Веронезе и Рембрандта в Лувре, и привёз домой не просто новую технику, а новое зрение и чувство мира. До него каджарская живопись жила в регистре плоскостной декоративности — изысканной, но замкнутой в себе. Камаль оль-Мольк вводит перспективу, светотень, масляную живопись реалистического толка и, главное, портрет, который смотрит на человека, а не куда-то в трансцендентность. Его «Зеркальный зал» (1876) — шедевр, написанный за пять лет, — изображает интерьер дворца Голестан с такой оптической страстью, что каждая деталь ковра и люстры дробится в зеркалах до бесконечности. Позже художник станет основателем собственной школы Санайе Мостазрафе, воспитает плеяду учеников и закончит жизнь в добровольном изгнании в Нишапуре, поссорившись с шахом. Камаль оль-Мольк — это иранский ответ на вопрос, как традиции выживают в столкновении с Западом: не отказываются напрочь от себя, но соглашаются на риск: впускают чужой опыт ровно настолько, чтобы стало видно своё еще ярче и глубже.
Изображение: Камаль оль-Мольк. «Зеркальный зал», 1876. Холст, масло / (Wikipedia)

Давайте поразмышляем о живописи Средневековья.
Мастера тогда работали не с тюбиками, а с минералами, землями, насекомыми и золотом — и каждый цвет в их палитре был не просто оттенком, а веществом с собственной географией, ценой и богословским смыслом. Раскроем подробнее.
Ультрамарин, который добывали из лазурита в единственном месте на земле — горах Бадахшана в Афганистане, — стоил дороже золота: его измельчали, промывали десятки раз, отделяя чистейший синий от примесей, и приберегали только для одежд Богоматери. Киноварь — огненно-красный — везли из Испании, свинцовые белила вымачивали в моче, а краплак добывали из корней марены красильной. Самый загадочный и редкий — пурпур: в Европе его извлекали из средиземноморских моллюсков мурекс, но был и другой путь — армянский «вордан кармир», пурпур из араратского червеца, который веками использовали для миниатюр. Каждый из этих пигментов нёс собственный символический груз: синий — цвет небесной истины и смирения Богородицы, красный — кровь Христа и мучеников, пурпур — царственность, золото — божественный свет. Когда мы смотрим на средневековый алтарь, мы видим не просто цвета и их сочетания — мы видим вещество мира, преображённое в сакральное сообщение. Всё это собрано на одной поверхности, передавая трансцендентальность искусства.
Изображение: Орнамент «Вордан Кармир» (красный кошениль) на потолке часовни Сурб Григор, монастырь Нораванк / (Wikipedia)

Грузинская живопись 1970-х — это довольно любопытный феномен: формально она вписана в соцреалистический календарь выставок, но содержательно дышит иным воздухом — воздухом тбилисских квартир, древних фресок и сюрреалистической метафоры. Три главных имени — три главных атланта. О них мы поговорим далее.
Гиви Тоидзе, сын знаменитого Моисея Тоидзе, в семидесятые уходит от жанровой конкретики в сторону предельной цветовой экспрессии: его портреты и жанровые сцены будто написаны витражным светом, в котором угадывается то церковная фреска, то европейский фовизм. Тенгиз Мирзашвили, мастер натюрморта и пейзажа, строит свои композиции на сочетании мягкой, почти иконописной цветовой гаммы с подчёркнутой национальной атрибутикой — старые кувшины, восточные ковры, грузинские дворики, — но трактует их как философский натюрморт о времени и памяти. Эдмонд Каландадзе, пожалуй, самый радикальный из этой тройки: его живопись граничит с абстракцией, фигуры растворяются в плотном, многослойном мазке, а колорит сгущается до почти средневековой суровости — при том, что перед нами вроде бы понятный светский сюжет. Их общая черта — работа с цветом как с главным носителем смысла и отказ от прямого повествования. Вообще зритель 1970-х, привыкший к «тематической картине», вдруг оказывается перед холстами, где нет лозунга, но есть глубокое, почти литургическое переживание цвета и фактуры — это про грузинскую философию жить и чувствовать. Именно поэтому грузинская школа этого десятилетия — не региональный вариант советского искусства, а самостоятельный путь, в котором национальная иконописная традиция встретилась с модернистской свободой и родила живопись, не похожую ни на что другое. Тихая самобытность и тонкость.
Изображение: Гиви Тоидзе. «Осень в Кахетии», 1977. Холст, масло / (Art.gov.ge)

Дэвид Хокни сделал лето своей главной темой. Образ бассейна выступил метафорой счастья, одиночества и желания одновременно. Художник, переехав из серого Лондона в солнечную Калифорнию в 1964 году, изобрёл целую иконографию лета: акриловый ультрамарин воды, розовые и бирюзовые плоскости бетона, напряжённая геометрия ладоней и брызг. Чистые цвета, простые мазки. «Большой всплеск» (1967) — самая знаменитая из его калифорнийских картин — изображает момент сразу после прыжка: фигура уже скрылась под водой, остался лишь фонтан белых брызг на идеально гладкой синеве. Застывшее мгновение длится вечность, и в этой тишине есть что-то почти тревожное — летний день слишком прекрасный, чтобы быть полностью счастливым. Что-то в этом скрывается. Сам Хокни говорил: «Потратить две недели, чтобы написать всплеск, который длится две секунды — это было настоящее наслаждение». Позже, в 2000-е, он вернулся к теме лета уже на родине, в Восточном Йоркшире, и стал писать поля, изгороди и цветение боярышника с той же одержимостью светом. Он даже начал рисовать рассветы на айпаде, ловя солнце пикселями, как раньше ловил акрилом. Лето Хокни — состояние зрения и чувства цвета вокруг: время, когда мир делается прозрачным, а цвет набирает предельную интенсивность.
Изображение: Дэвид Хокни. «Большой всплеск», 1967. Холст, акрил / (Wikipedia)

Фрэнсис Бэкон называл себя убеждённым атеистом, но всю жизнь писал распятия, пап и кричащие рты — и создал, возможно, самую бьющую в цель религиозную живопись XX века. Художник вырос в Ирландии среди католических образов. Он не верил в Бога, но использовал христианские сюжеты в качестве основу, на которую он накладывал свои чувства о времени. Его «Три этюда к фигурам у подножия распятия» 1944 года — дебют, сразу сделавший его главным живописцем экзистенциального ужаса: искажённые существа на оранжевом фоне, слепые, орущие, лишённые искупления. Распятие у Бэкона — анатомический театр тел: подвешенная туша рядом с человеческой фигурой, жертва ужасных обстоятельств. Серия пап запирает сакральное в стеклянную клетку: понтифик то ли благословляет, то ли захлёбывается собственным воплем — и эта двусмысленность страшнее любого прямого богохульства. Но у позднего Бэкона появляется странный свет: в «Этюдах человеческого тела» 1982 года фигура застывает в позе, почти напоминающей молитву, а золотой фон, впервые возникший в его палитре, отсылает к византийским мозаикам и золочению икон. Бэконовская состоит в том, как он смотрит на реальность, насколько он честен со временем и с самим собой. Художник, казалось бы, пишет безнадёжность, боль…но именно в этой безнадёжности вдруг проступает странная, вывернутая наизнанку святость, напоминание о доле.
Вдогонку к Бэкону, советуем познакомиться с визуальным исследованием Арины Дмитриевой к «Трём этюдам…».
Изображение: Фрэнсис Бэкон. «Три этюда к фигурам у подножия распятия» (одна из панелей триптиха), 1944. Деревянные панели, масло / (Tate)

Орфизм, названный Гийомом Аполлинером в честь античного Орфея, — живопись, которая хочет стать музыкой. Робер Делоне строил композиции на симультанных контрастах — цветовых дисках и ритмических дугах, пульсирующих как звуковые волны: «Диск» (1912) и серия «Окна» (с 1912 по 1913) — дуги и сферы, цветовые элементы. Предмет исчезает, а музыка и визуальные вибрации выходят на поверхность. Его жена Соня Тёрк-Делоне, воспитанница Петербурга, вывела орфистский ритм из станковой живописи в жизнь — на ткани, абажуры и автомобили. Франтишек Купка шёл к абстракции независимо: его «Аморфа. Фуга в двух цветах» (1912) буквально становится синестетическим опытом. Иконография орфизма особенна именно этим: в отличие от супрематизма или конструктивизма, она не отрицает чувственное ради чистого разума, а пытается удержать свет и лирику внутри чёткой геометрической дисциплины — сделать абстракцию не холодной, а поющей.
Изображение: Франтишек Купка. «Аморфа. Фуга в двух цветах», 1912. Холст, масло / (Wikipedia)

Ташизм — живопись пятна, спонтанного мазка, бессознательной активности — принято считать явлением сугубо французским, послевоенным ответом на кубизм и американский абстрактный экспрессионизм. Но стоит всмотреться в лица ключевых фигур — мы обнаруживаем странный сдвиг: Никола де Сталь, Андрей Ланской, Серж Поляков, Серж Шаршун — все они вышли из Российской империи, эмигрировали в Париж после революции и гражданской войны, и все стали теми, кого Мишель Тапи назовёт «другим искусством». Никола де Сталь (урождённый Николай Владимирович Шталь фон Гольштейн), сын генерала и коменданта Петропавловской крепости, эмигрировал ребёнком, вырос в Бельгии, прошёл Иностранный легион и превратился в мастера, у которого абстракция и фигуративность текли друг в друга — плотными, почти архитектурными слоями краски. Андрей Ланской, граф, паж, доброволец Белой армии, в двадцатые годы осел на Монпарнасе, прошёл путь от фигуратива к беспредметности и выработал собственный «цвето-свет» — ритмические композиции, где пятно дышит и вибрирует, отсылая одновременно к каллиграфии и к витражу. Оба они дружили, выставлялись вместе с Кандинским и Делоне, оба получили французское гражданство, и затем стали частью того самого Art Informel — искусства вне формы, в котором ощущение потерянного дома, возможно, и было главным топливом для создания нового. Русский ташизм — не географическое противоречие, а диагноз трансформирующейся эпохи: свобода мазка рождается из опыта тотальной несвободы, а живопись становится единственным пространством, где эмигрант больше никуда не бежит.
Изображение: Серж Поляков со своим живописным полотном / (Jim Gray / Getty Images / Licensed by Google)

Считается, что Пикассо, казалось бы, окончательно «исписался» на излёте своего творческого пути — а на самом деле именно тогда он позволил себе абсолютную свободу. Поздний Пикассо 1960–70-х — место тотального непонимания, парадокса при жизни и гения спустя десятилетия. За двенадцать последних лет он создал более трёх тысяч работ. Восьмидесятилетний мастер запирал себя в мастерской и входил в режим лихорадочной работы, перескакивая между совершенно разными стилями. Критики называли эти холсты каракулями дурака перед смертью, но именно великий мастер нащупал дзен и достиг вершины, апогея, абсолюта. Он стал писать так, как ребёнок, дорвавшийся до красок, или как художник, который знает, что времени больше нет, а сказать нужно всё. В живописи Пикассо предельное упрощал; в графике вступал в диалог с Веласкесом, Делакруа, Мане; в скульптуре использовал резаное железо и ассамбляжи из подручных материалов. Появляются и новые сюжеты — серия «Мушкетёры» (середина 1960-х), навеянная чтением Дюма: предельно театральные, китчевые, усатые, яркие. Такого вовсе не ждёшь от пожилого художника. Переоценка пришла в 1981 году, когда выставка в Королевской академии поставила позднего Пикассо рядом с Баския и Кифером. И вот тут всем стало ясно, что его последние холсты не финал, а предвестие нового витка искусства. Поздний Пикассо — это история полнейшего слияния с чистым искусством. Художник отрёкся от условностей и, наконец, стал окончательно свободным.
Изображение: Пабло Пикассо. «Мушкетёр с трубкой», 1968. Холст, масло / (Artchive.com)

Сладостный и нежный импрессионизм… Давайте думать о нём не как о революции света, цвета, воздуха и мимолётности, а как о живописи, которая сделала одним из своих сюжетов наслаждение — непринуждённое, телесное, разлитое в воздухе, ароматное. Возьмём пример. Берта Моризо в «Женщине за туалетом» (1875–1880) превращает интимный ритуал в симфонию розового, лавандового и голубого. Сама живопись источает лёгкость, деликатность, мягкость. Моризо, единственная женщина, выставлявшаяся с импрессионистами на семи из восьми их выставок, ввела женскую интимность не как объект мужского взгляда (male gaze), а как тихое, самодостаточное касание — женщины наедине с собственным отражением. Импрессионистское сладострастие живёт именно здесь — в коротком, быстром, чувственном мазке, который касается холста без стыда, напрямую — только свет и трепет.
Изображение: Берта Моризо. «Женщина за туалетом», 1875–1880. Холст, масло / (Wikipedia)

Евангельский рассказ о поклонении волхвов скуп на детали — ни числа, ни имён, ни возраста, — и эта лаконичность открыла художникам простор, немыслимый для строгих канонов. В римских катакомбах волхвы — юноши-персы во фригийских колпаках, все на одно лицо. Композиция заимствована из античных рельефов, где побеждённые несут дань императору. Средневековье добавляет возрасты и превращает магов в царей, к XII веку закрепляются имена — Каспар, Мельхиор, Валтасар — и появляется расовое прочтение: Африка, Европа, Азия. Но главная особенность — в социальной гибкости: к XV веку «Поклонение» становится парадным портретом донаторов. Медичи входят в сюжет собственной персоной — Боттичелли пишет всю фамилию, включая себя самого, а Жан Фуке изображает Карла VII коленопреклонённым на государственном знамени — евангельский сюжет как политический манифест. Иконография волхвов прошла путь от катакомб до ренессансной роскоши, и нигде граница между сакральным и земным не была такой тонкой и такой охотно проницаемой.
Вы можете приобрести репродукцию полотна «Поклонение волхвов» (1470) ведущего представителя сиенской школы — художника Сано ди Пиетро, написавшего картину, повысив градус важности духовного момента через прорисовку деталей и цветовые гаммы.
Изображение: Сандро Боттичелли. «Поклонение волхвов», ок. 1475. Дерево, темпера / (Wikipedia)

Тихая мистика барокко выражена в «Святой Пракседе» — полотне, которое долго не могли с уверенностью атрибутировать и которое в итоге признали самой ранней из известных работ Яна Вермеера. Картина была написана в 1655 году как копия с флорентийца Феличе Фичерелли. На холсте изображена мученица, выжимающая окровавленную губку в серебряную чашу. Композиция почти аскетична: никакой театральной пышности, минимум деталей — только мягкий свет, выхватывающий лицо, руки и влажный отблеск крови. В этом и заключён барочный мистицизм сюжета: святость заключена в абсолютной наивысшей достоверности момента — здесь вера впечатывается в плоть, в жидкость, сочащуюся сквозь пальцы. Зритель замирает перед документом чуда — в этом напряжении между грубой реальностью сосуда с кровью и бездной сакрального смысла, которую он в себе несёт, рождается та самая мистика, от которой время от времени холодно.
Изображение: Ян Вермеер. «Святая Пракседа», 1655. Холст, масло / (Wikipedia)

Редакция рефлексирует. Импрессионизм можно воспринимать как точку, где документ и поэзия входят в симбиоз. Когда в 1874 году в мастерской Надара открылась первая выставка, критик Луи Леруа язвительно окрестил её участников «импрессионистами». Он нащупал доселе невиданную траекторию в искусстве. Импрессионисты действительно работали почти как репортёры: вышли на пленэр с этюдниками, тюбиками красок, изобретёнными незадолго до этого, и начали фиксировать мимолётность современности — дым вокзала Сен-Лазар, дрожащий свет над Руанским собором, мерцающий асфальт бульвара Капуцинок, рябь цветов и света. Но их «документ» необычный: в нём нет стремления к объективности, а есть почти научный интерес к тому, как глаз воспринимает свет, — и одновременно полное, безоглядное подчинение субъективному мгновению. Моне, распластывающий отражения по воде, где лодка и небо теряют границы; Писсарро, превращающий городскую толпу в цветовую вибрацию, — всё это балансирует между «так было» и «так почувствовалось». Именно в этом напряжении между документальной правдой взгляда и поэтикой мимолётного и рождается импрессионизм. Это чувственная стенографическая запись действительности.
Изображение: Клод Моне. «Бульвар Капуцинок в Париже», 1873. Холст, масло / (Artchive)

Сальвадор Дали. Он превратил собственную жизнь в перформанс — и заставил мир гадать, где заканчивается гений и начинается клоунада. Художник сам стал сюрреалистическим образом, буквально стерев границу между искусством и жизнью: усы-антенны, лекция в водолазном шлеме на грани удушья, «роллс-ройс», набитый цветной капустой, выход на публику с забавным муравьедом. Эпатаж был для него эффективным методом, «параноидально-критическим» способом мышления, где бред и рациональность усиливают друг друга, поддерживают. Именно это двоемирие — фотографическая точность исполнения произведений и полный отказ от логики внутри холста рождает тот самый ирепетный сновидческий эффект: растаявшие часы, пылающие жирафы, телефоны-лобстеры. Одновременно эпатаж стал проклятием для Дали: в конце жизни китч почти поглотил художника. Андре Бретон в гневе расшифровал его имя в анаграмму Avida Dollars — «алчный до долларов». Главный фокус эпатажности художника в том, что зритель до сих пор не уверен, где была подлинная одержимость бессознательным, а где — холодный расчёт шоумена, и эта невозможность провести границу и есть самый работающий механизм его искусства.
Изображение: Сальвадорр Дали и его питомец муравьед / (livemaster.com)

Совсем недавно в прокат вышла долгожданная вторая часть «Дьявола носит Prada». Пока критики деталь за деталью разбирают пасхалки к первому фильму, обнаруживают рифмы и связки, ностальгируют о плёночной съемке, анализируют морщины главных героев, появившиеся на их лучезарных лицах спустя двадцать лет с момента выхода первого фильма, взгляд редакции зацепился за довольно любопытный момент в кинокартине. Без спойлеров: в Милане проходит неделя моды. Знаменитую Санта-Мария-делле-Грацие бронируют для закрытого ужина в честь дружеских отношений вымышленного журнала «Подиум» и одной из столиц мировой моды. Как мы знаем, на северной стене зала размещена фреска Леонардо да Винчи «Тайная вечеря», созданная по заказу с 1495 по 1498 год и отображающая евангельскую сцену последней трапезы Христа со своими учениками. За некоторое время до официального праздничного ужина Миранда Пристли, руководитель журнала, объясняет Энди Сакс, своей бывшей ассистентке, вернувшейся в журнал работать редактором по онлайн-контенту, что в когорте большинства изображений этой сцены, фреска Да Винчи выделяется тем, что именно на ней Христос изображён без нимба, делая его ближе к человеку или, другими словами, подобным обычному человеку во время трапезы. Эта идея парадоксальна и требует погружения. Редакция пришла к выводу, что фреска не единственная и редкая репрезентация Сына Божьего без нимба. Подобные изображения мы встречаем у Хуана де Хуанеса, Никола Пуссена, Дирка Бауса, Н. Н. Ге, И. Е. Репина, Фрица фон Уде, Эмиля Нольде и других. Закономерность налицо: чем современнее искусство, тем чаще облик Христа выражается в отсутствии нимба.
Об эволюции иконографии Тайной вечери можно подробнее познакомится в исследовании Елизаветы Кондратьевой на mediiia.com.
Изображение: Леонардо да Винчи. «Тайная вечеря» (фрагмент), 1495–1498. Фреска / (Arthive)

Считается, что импрессионисты изгнали чёрный из своей палитры. В этом есть доля правды. Но есть и нюансы, даже мифы. Моне действительно отказался от чистого чёрного, выстраивая тени через сложные смешения дополнительных цветов: глубокий синий, фиолетовый, тёмно-зелёный создавали иллюзию темноты, которая дышала светом и воздухом. Но внутри импрессионизма не было единого закона. Мане — предтеча и бунтарь — использовал чёрный открыто и даже громогласно: его бархатные куртки, цилиндры и теневые провалы работали очень мощно. Дега использовал чёрный для драматического силуэта, Ренуар в начале 1880-х, переживая кризис направления, написал «Девушек в чёрном» (1881) — здесь оттенки без единого мазка чистого чёрного, а затем в «Зонтиках» вернул цвету законное место в живописной гармонии. Роль чёрного в импрессионизме — в вечном споре о нём: одни авторы превратили его в сложносочинённый цветной мираж, другие — в конструктивную силу, без которой свет не звучал бы так пронзительно.
Изображение: Пьер Огюст Ренуар. «Девушки в чёрном», 1880–1882. Холст, масло / (Wikipedia)

Одна немецкая школа попыталась приручить хаос повседневности — расчертить её по базовым формам и вернуть человеку как обжитое, функциональное пространство. Баухаус, основанный Вальтером Гропиусом в 1919 году, начинался с диагноза: послевоенная Германия лежала в руинах, требовалось не просто строить дома, но заново изобрести среду обитания. Вместо декора — простые формы; вместо дворцового излишества — ясная геометрия предмета, отвечающего на вопрос «что людям действительно нужно?». Чайник Brandt, кресло Breuer из трубчатой стали, лампа Wagenfeld — всё это инструменты, чья эстетика рождается из честности конструкции. При Ханнесе Майере стремление к структуризации получает социальный вектор — организуется лаборатория, где проектируют объекты не для буржуазной гостиной, а для пролетарской квартиры. Цветовая палитра сводится к основным оттенкам, фактура материалов остаётся обнажённой, пространство очищается от визуального шума. Структуризация повседневности по-баухаусовски — это попытка ответить на тревогу хаоса спокойной, ясной формой: мир может быть неудобным и страшным, но стул, светильник и чайник должны работать безупречно.
Изображение: Вильгельм Вагенфельд. Настольные лампы, 1924 (фотография) / (Artsy.net)

В чём секрет армянской миниатюры? Редакция задалась вопросом, ответить на который поможет поиск как парадоксов, так и гармоничных соответствий.
Глубоко церковная, миниатюра в Армении никогда не была скована каноном настолько, чтобы перестать источать жизнь. Из десяти тысяч иллюминированных манускриптов — целая плеяда миров: психологизм Тороса Рослина в Киликии, суровая символика цвета в Васпуракане, живые пейзажи Гладзора. Материал берётся под стать замыслу: пигменты из минералов, легендарный пурпур «вортан кармир» из червеца — красная, не выцветавшая столетиями. Золото и кожаные оклады, превращавшие книгу в священный предмет, который уносили в изгнания и выкупали из плена. Украшение и великое наследие. А ещё колофоны — записи миниатюристов на полях, благодаря которым художественное обретает личное измерение. Точка встречи Византии и дохристианской памяти. Минерал встречается с пергаментом. Молитва встречается с автографом.
Подробнее об армянской средневековой миниатюре можно прочитать в исследовании «Армянская миниатюра Средневековья: духовная символика V–XVII веков» Мгера Маргаряна.
Изображение: Торос Рослин. Лист с изображением ангела и жен мироносиц из Праздничной минеи (Чашоц) Гетума II. 1288 г. / (Вне Строк)

В мае 1831 года в Парижском салоне впервые показали «Свободу, ведущую народ» Эжена Делакруа — полотно, посвящённое июльской революции, которая смела династию Бурбонов. Сам художник в уличных боях не участвовал но, увидев триколор над Нотр-Дамом, за три месяца насыщенной работы создал огромный холст, проигнорировавший все академические правила: его Свобода — не бесплотная аллегория, а живая женщина с обнажённой грудью, грязными ступнями и фригийским колпаком, ведущая студентов, рабочих и гаврошей через тела павших. Франция выкупила картину за три тысячи франков. Работа все же будила воспоминания о баррикадах — холст сняли и только в 1874-м он осел в Лувре. Так начиналась слава образа, которому суждено было перерасти живопись и стать громогласным символом восстания — май, до сих пор пахнущий порохом и свободой.
Можно приобрести репродукцию полотна в отличном качестве на платформе galllery.com по ссылке ниже.
Изображение: Эжен Делакруа. «Свобода, ведущая народ», 1830. Холст, масло / (Wikimedia Commons)

Праздник идентичности! В начале XX века перуанская скульптура перестала оглядываться на Европу и заговорила на собственном языке — уверенно и свободно. Обрисуем контекст: в то время происходил подъём индихенизма*, рос интерес к доколумбовому наследию. В эту эпоху две художницы, каждая по-своему, искали ответ на вопрос, как сделать «перуанское» современным и актуальным, а не этнографичным. Кармен Сако Аренас создаёт около 1930-х годов пролетарскую скульптуру, где монументальность андской пластики встречается с социальным жестом модернизма: крестьянин вылеплен не как типаж, а как политическое высказывание. Параллельно Елена Искуэ извлекает из орнаментов Наски чистые линии и превращает их в универсальный декоративный язык (объемный или плоскостный) — благодаря ей и специалисты, и местное сообщество учится видеть собственные корни по-новому. Важно наблюдать за практиками художниц в сравнении — грубая материальность вступает в диалог с лабораторной работой с наследием. Везде одна цель: поднять идентичность, дать ей плоть в бронзе, ткани, дереве и графике.
*Реабилитация и интеграция коренного населения Америки в современное общество.
Изображение: Кармен Сако. «Пролетарии». Памятник / (Scielo Peru)
Слева: Уильям Тёрнер. «Отплытие флота», 1850. Холст, масло / Справа: Джон Эверетт Милле. «Христос в родительском доме», или «Христос в плотницкой мастерской» (фрагмент), 1850. Холст, масло
Изображения: Wikipedia

6 мая 1850 года в Национальной галерее в Лондоне открылась 82-я ежегодная выставка Королевской академии художеств. В её залах неожиданно произошёл закат гения и рассвет свободы. Тогда 75-летний Джозеф Мэллорд Уильям Тёрнер представил четыре полотна на сюжет о Дидоне и Энее — вихри света и растворённые формы, напоминающие, скорее, бессвязный сюр, чем живопись. Критика посчитала это старческой немощью. Через два года художника не стало, и две работы цикла бесследно исчезли. Рядом 21-летний Джон Эверетт Милле выставил «Христа в родительском доме» 1850 года — Святое семейство в беспорядочной плотницкой мастерской, с реалистичными телами… Художник получил почти единодушное презрение. Диккенс назвал юного Христа «отвратительным, кривошеим, рыжеволосым мальчишкой в ночной рубашке». Выставка застала конец романтизма и рождение прерафаэлитского визуального языка. Всё это — в одном зале, под общий гомон критики. Это событие напомнило: почти всё, что позже назовут классикой, в момент появления звучало как гром.
Изображение: Уильям Тёрнер. «Меркурий, посланный предостеречь Энея», 1850. Холст, масло / (Tate)

Норман Роквелл — пожалуй, самый недооценённый «серьёзный» художник Америки. С 1916 года он создавал обложки для The Saturday Evening Post — 323 номера, почти полвека идеализированной Америки. Его называли «добрым дядюшкой китчевой ностальгии», не замечая, что даже в этом «лубке» была драма времени — достаточно вспомнить «Четыре свободы» 1943 года, которыми он вдохновлял воевать с фашизмом. Но настоящий слом наступил в 1963-м: Роквелл разорвал контракт с Post — журнал запрещал ему изображать темнокожих иначе как в роли прислуги — и ушёл в журнал Look. Именно там «лубок» превратился в социальную критику. «Проблема, с которой живём мы все» (1964) — шестилетняя Руби Бриджес идёт в школу под охраной маршалов, а по стене позади неё тянется выведенная кем-то расовая ненависть. Никакой сентиментальности — только сжатое до предела пространство и слово, которое Роквелл не спрятал, а вынес как улику эпохи.
Еще можно вспомнить «Южное правосудие» (1965) — почти репортажная сцена расправы над гражданскими активистами. В конце жизни Роквелл скажет: «Сорок семь лет я изображал лучший из миров… Это всё теперь мертво, и давно пора». Его бунт — в решении, которое дорого стоит взрослому художнику: перестать нравиться и начать свидетельствовать.
Изображение: Норман Роквелл. «Четыре свободы», 1943. Серия картин / (Wikipedia)
В художественных изображениях Жанны [д’Арк] не только отражалась её жизнь, но и переосмысливалась множеством символических и аллегорических способов. На некоторых картинах художники изображают Жанну в образе, напоминающем Деву Марию, в то время как на других она предстаёт целомудренной воительницей, подобной богине Афине. Интерпретации образа Жанны д’Арк также менялись с течением времени, особенно в ответ на вызовы, с которыми сталкивалась Франция. Фоксвелл отмечает, что во время Реставрации Бурбонов художники изображали Жанну как защитницу монархии. Изображения Жанны были особенно популярны среди французов после их поражения во Франко-прусской войне.
Слева: Альберт Линч. «Жанна д’Арк», 1903. Цветная гравюра / Справа: Джон Эверетт Милле. «Жанна д’Арк», 1865. Холст, масло
Изображения: Wikipedia

Временами, когда наступает чувство, что сама история требует от нас стойкости и мужества, мы вспоминаем тех, кто через упорный духовный труд достиг справедливости. 30 мая французы отмечают день Святой Жанны д’Арк — и хочется посмотреть, как один и тот же образ патрона может быть рассказан диаметрально противоположными художественными языками.
Альберт Линч в своей цветной гравюре «Жанна д’Арк» 1903 года изображает героиню в доспехах, с мечом, на фоне рассыпанных белых цветов и готического собора — символа непоколебимой веры, с которой рифмуется твердая поза героини. Жанна-воительница, охваченная божественным порывом, готова броситься в битву. Джон Эверетт Милле в картине «Жанна д’Арк в молитве» 1865 года выбирает совершенно иной регистр и иную иконографию — тишину. Его Жанна тоже в доспехах и с мечом, но она застыла в молитве: стоит на коленях, устремив рассеянный взгляд вверх, туда, откуда святые Михаил, Маргарита и Екатерина даруют ей мужество. Доспехи здесь не столько знак битвы, сколько символ принятой судьбы. Там, где у Линча — экстравертная мощь исторического полотна, у Милле — интимный мистицизм: сакральное проступает не в жесте атаки, а в трепете лица и отблесках стали на коленопреклонённой фигуре. Две Жанны: одна бросается в бой, другая — в молитву, и обе говорят нам о том, что святость не в латах, а в абсолютной готовности.
Два изображения в сравнении будут представлены в следующем посте.
Изображение: Джон Эверетт Милле. «Жанна д’Арк», 1901. / (Wikipedia)

Не пропустите!
В корпусе Третьяковской галереи на Кадашёвской набережной до 31 мая идёт ретроспектива «Наследие эпохи. Семён Чуйков», собранная совместно с Государственным музейно-выставочным центром «РОСИЗО» и Кыргызским национальным музеем изобразительных искусств имени Гапара Айтиева. Хотя в сети проект афишируется без особой настойчивости, он служит характерным примером массового поворота к историко-культурному контексту Востока. Еще некоторое время назад в стенах Третьяковки шел «Путь на Восток», рассказывавший о том, как искусство модернизма работало с Востоком.
Чуйков считается основоположником современного киргизского изобразительного искусства. Любовь к родному краю, к малой родине, прослеживается в выставленных произведениях: люди, природа, бескрайние степные пейзажи, утомлённые солнцем рабочие, жаркий вечер, сакральные легенды. Экспозиция демонстрирует работы разных лет творческой практики художника, что доказывает его особое отношение к пространству — на протяжении всей жизни.
Изображение: Вид экспозиции выставки «Наследие эпохи. Семён Чуйков» (2026) в Третьяковской галерее / (Sputnik Кыргызстан)

Поговорим о сломе в творчестве Пита Мондриана. Когда он перестал быть образцовым модернистом и стал Мондрианом? И причём тут дерево?
К 1917 году художник прошёл путь от пейзажей в духе Гаагской школы через символическую теософию и кубистическую аналитику — но настоящий перелом случился, когда автор понял: дерево не нужно абстрагировать постепенно, его нужно отменить. Серия «Дерево» 1909–1913 годов — идеальный пример этого разрыва: от реалистических ветвей к напряжённой сетке, а затем к чистому ритму вертикалей и горизонталей. Именно здесь рождается то, что Мондриан назовёт неопластицизмом: живопись как универсальная гармония, где нет места не только предмету, но и эмоции. Отныне только три цвета — красный, жёлтый, синий — и две координаты бытия. Слом Мондриана — это история о художнике, который разбил видимый мир, чтобы собрать его заново как формулу равновесия, и в этой формуле уже не было ни одного случайного листа, но конкретика.
Изображение: Пит Мондриан. «Серое дерево», 1911. Холст, масло / (Wikipedia)

В 1925 году французский живописец Виктор Тардьё основал в Ханое Индокитайскую школу изящных искусств. За два десятилетия эта институция перекроила художественный ландшафт Вьетнама, превратив анонимных мастеров лака и шёлка в авторов с индивидуальным почерком. Европейцы требовали от студентов не подражать Западу, а вернуться к корням, — и родился уникальный «индокитайский стиль»: Нгуен Зя Чи превратил храмовый лак в самостоятельный живописный медиум с глубокой слоистой оптикой, а Нгуен Фан Тянь разработал особую манеру промывки шёлка, добиваясь той влажной, приглушённой тональности, которая стала визитной карточкой вьетнамской школы. Французская академическая выучка дала инструмент, но содержание осталось глубоко своим — повседневность, крестьянский быт, природа дельты Меконга. Августовская революция 1945 года и война за независимость закрыли школу, многие художники ушли на фронт, но два десятилетия гибридного цветения успели создать традицию, которую сегодня коллекционируют музеи от Парижа до Сайгона.
На эту тему есть отличная статья искусствоведа Во Ван Лака. Делимся ссылкой!
Изображение: То Нгок Ван. «Девушка у лилий», 1943. Холст, масло / (Wikipedia)

Ослепительное солнце в зените и особый трепет к диким и таким свободным прериям — так можно описать искусство Австралии XIX века. С чего же оно начинается? Какие черты мы можем выявить?
Австралийское искусство этого периода открывается с внимательной оптики художника, стремящегося изучить ландшафт во всех его детях. Видеть континент без малейших ошибок (без поэзии) — особенность глаза европейца. Первые колониальные художники — Джон Гловер, Конрад Мартенс, Юджин фон Герард — привезли с собой мягкий свет и пасторальную динамику Старого Света: дух зелени дубов Англии чувствовался в изображаемых серебристых эвкалиптах. Вообще английская художественная программа и старые привычки поначалу мешали мастерам слиться с новой землёй и постичь её внутреннюю правду. В итоге, спустя годы усердного труда, художники смогли увидеть иное небо — ослепляющее, выбеленное до звона.
Перелом наступает в последние десятилетия века с Гейдельбергской школой. Том Робертс, Артур Стритон, Фредерик Маккаббин и Чарльз Кондер вышли на пленэр и совершили то, чего не удавалось предшественникам: написали Австралию не как копию метрополии, а как суверенный визуальный мир. Полотна отображают жару, раскалённый свет на скалах и валунах. Земля охристая, глинистая. Герои — погонщики, золотоискатели, жители первых городов, но и местные племена. Авторы уходят от аллегорий, вдыхая аромат, доселе неизвестный. История австралийского искусства XIX века — рассказ о том, как западноцентричная оптика наконец научилась видеть мир по-иному.
Изображение: Уолтер Уитерс. «Копатели», 1893. Холст, масло / (Викичтение)

Гюстав Курбе переизобрёл женский образ. Почему это переосмысление до сих пор вызывает почти физический дискомфорт?
Женщина у Курбе — не мадонна, не нимфа, не аллегория. Это в первую очередь тело, которому отказано в праве быть идеальным — и в этом заключён весь скандал его реализма. Его обнажённые лежат на простынях, их ступни грязны, бёдра непростительно широки для салонного вкуса. Эти женщины заставляют смутиться. Как будто зритель невольно заглянул в щёлочку личного будуара. «Купальщицы» 1853 года вызывают ярость не эротикой, а её отсутствием — вместо сладострастной Венеры зритель видит плоть — она сверхматериальна. В портретах та же оптика: «Девушки на берегу Сены» (1856–1857) усталые, разомлевшие, размётанные по траве в позах, исключающих всякую мысль о зрителе. Это не постановка. Курбе отнимает у женщины обязанность быть прекрасной и взамен даёт ей право быть достоверной, правдой для наблюдающего. Для середины XIX века это тихая революция, возможно, более радикальная, чем любой политический манифест.
Подробнее с образом женщины в творчестве Гюстава Курбе редакция советует познакомиться в исследовании Анастасии Гарайевой на mediiia.
Изображение: Гюстав Курбе. «Купальщицы», 1853. Холст, масло / (Wikipedia)

Сегодня поразмышляем о рукопожатии, которое длится уже более двух тысяч лет.
В античности мотив dextrarum iunctio — «соединение правых рук» — застыл в мраморе саркофагов как формула сакрального союза: земной контракт и одновременно обет, неразрывный даже смертью. Раннее христианство переосмыслило мотив, превратив светский ритуал в символ таинства, осенённого божественным присутствием.
Дальше жест не исчезает — он мутирует. У Рафаэля соединённые руки становятся композиционным и эмоциональным центром «Обручения Девы Марии». Барокко добавляет театральной драматургии, сталкивая в этом касании земное и небесное. Очень трогательно мотив dextrarum iunctio использовал Питер Пауль Рубенс в «Автопортрете с Изабеллой Брант в беседке из жимолости» (ок. 1609). Это полотно — средоточие любови, самосознания и верности. К XIX веку мотив окончательно секуляризуется: на академических полотнах это уже не таинство, а аллегория братства, гражданского договора или прощания перед разлукой. От погребального рельефа до исторической картины — тысячелетия в касании рук.
Изображение: Рафаэль Санти. «Обручение Девы Марии». Дерево, масло / (Wikipedia)

Сегодня хочется поразмышлять об окнах и решётках…
Образ окна — один из самых ярких и сквозных в искусстве. С одной стороны, это безусловный пластический элемент, конструктивный механизм архитектурного сооружения. Основа окна — сетка. С другой, оно выполняет метафорическую роль разделительной полосы, мембраны, тонкой границы между внутренним и внешним, личным и публичным, детством и взрослением, материальным и иллюзорным. Художники на протяжении тысячелетий обращались к окну, чтобы оттенить психологизм изображаемых портретных героев, поиграть с реальностью и способами её трансформирования через стекольные отражения и простирающиеся за окном пейзажи. Окно позволяет ставить акценты и обращать внимание зрителя на определённые объекты. Но именно в эпоху модернизма окно (оконный проём, створки, дверца, форточки) приобрело модифицирующую действительность и сам язык искусства функцию.
Теоретик искусства Розалинда Краусс в знаменитом эссе «Решётки», включенном в труд «Подлинность авангарда и другие модернистские мифы» (1986), анализирует образ сетки (формирующей окно) как изобразительную структуру. Он одновременно схватывает видимое и транслирует её, но также деконструирует зримое, уводя зрителя от натуры в сторону чистой абстракции. Решётка — начало беспредметного в искусстве, матрица знания и инфраструктура зрения (фрагментарного, вычленяющего, по-иному структурирующего).
Кстати, Анастасия Незванкина на mediiia подготовила прекрасное визуальное исследование, посвящённое эстетике решётки, рассмотрев историографию вопроса! Можно познакомиться с материалом по ссылке.
Изображение: Одилон Редон. «Церковное окно», 1890–1895. Бумага, уголь / (Wikipedia)
Изобр. 1: Выставка «Ларионов / Гончарова. Начало» (2026) в ГМИИ им. А. С. Пушкина / Изобр. 2: М. Ларионов. «Ночной пейзаж», 1903–05; Н. Гончарова. «Двор весной», 1903–05
Фото: ГМИИ им. А. С. Пушкина

Все привыкли думать о Михаиле Ларионове и Наталье Гончаровой как о неоспоримых мэтрах, «лучистах» и эпатажных авангардистах. Но недавно открывшаяся выставка «Ларионов / Гончарова. Начало» в ГМИИ им. А. С. Пушкина показывает обратную сторону медали — старт пути, доавангардный период в творчестве. Ранние вещи, о которых мало кто всерьёз вспоминает, оказываются самым интересным и привлекательным. 15 марта закрылась похожая по сборке выставка большого мастера — «Радость земного притяжения» Марка Шагала. Его творчество было показано с акцентом на важнейший «русский период» (конец 1900-х — 1922).
Экспозиция работ Ларионова и Гончаровой — как потаённый клад. Здесь ещё нет громких заявлений, но уже видно, как рука мастера ищет свой почерк. Демонстрируемые первые 5–6 лет 1900-х — та стадия, когда будущие лидеры авангарда расправляют крылья и выходят из кокона.
Кураторы делают отличный ход: соединяют двух гигантов не только их собственными работами, но и произведениями художников тех направлений авангарда, в которых они развивались. Получается вовсе не дуэль или конфликт взглядов, а диалог сред и единомышленников.
И знаете? Сейчас, в контексте тренда на парные проекты и сравнение эпох через личности, такой формат — два автора в одном калейдоскопе — чувствуется особенно остро. На выставке время буквально пульсирует. Стоит обязательно заглянуть в Пушкинский и посмотреть на художников!
На просторах mediiia редакция нашла любопытный материал Сергея Иванова — лонгрид, исследующий визуальную коммуникацию текущей выставки. Предварительное знакомство с языком экспозиции настроит оптику и подготовит к походу в музей.
О трудной гармонии еще раньше говорил Василий Кандинский. Но у Филонова она еще трудней. Это гармония на краю бездны. И вместе с тем страдание, выраженное Филоновым почти в каждой клетке его живописной материи, можно назвать очищающим

Котики наводят переполох в музее!
Для специального проекта с Третьяковской галерей студенты направления анимации подготовили забавные и полезные ролики про работу музеев: о правилах, профессиях и сюжетах искусства.
В проекте Анастасии Плюсниной неудачливый котик попадает в разные передряги и показывает нам, как нельзя вести себя в музее.

Погружаемся в тишину вместе с искусством… В «Новом Иерусалиме» проходит выставка «Саврасов и тишина».
Проект задуман как тонкий диалог классики и современности: на выставке покажут 35 работ Саврасова вместе с работами пейзажистов XIX–XXI веков, от Аполлинария Васнецова до группы «Синий суп».
C 23 декабря 2025 года по 31 мая 2026 года. Государственный историко-художественный музей «Новый Иерусалим». Билеты на сайте музея.
Главные имена в истории искусства
Альбрехт Дюрер — выдающийся немецкий художник, гравер и теоретик искусства эпохи Северного Возрождения. Дюрер не только поднял статус немецкой школы живописи до общеевропейского уровня, но и произвел настоящую революцию в графическом искусстве.

В чем тайна символики картин Сандро Боттичелли?
Произведения великого итальянского художника раннего Возрождения до сих пор вызывают много споров и обсуждений. Его картины — многослойные аллегорические конструкции, где за каждым жестом и образом может скрываться сложная система знаков и символов. Подробнее о скрытом языке шедевров Боттичелли читайте в исследовании студентки Виктории Сабирзяновой
«Современный художник редко обращается непосредственно к образу Христа напрямую, говоря о человеческом достоинстве, смирении или милосердии. Художник скорее выберет путь иносказания, отсылая к отдельным элементам иконографии, связанной с библейской историей»
Александра Першеева Визуальное исследование: Страсти Христовы в классическом и современном искусстве

Картина дня: Фра Беато Анжелико. Ангел Благовещения. 1455
Фра Беато Анжелико на протяжении всей своей творческой карьеры неоднократно обращался к сюжету Благовещения — эта тема занимала центральное место в его искусстве. Это ключевой момент Нового Завета — явление архангела Гавриила Деве Марии с вестью о грядущем рождении Христа. До наших дней сохранилось несколько версий этого эпизода, созданных мастером, каждая из которых отличается уникальными композиционными решениями, цветовой палитрой и степенью детализации.